— Получай голову своего любодея! Что, довольна, потаскуха?! Вот, забирай его и жри, вот он — твой!..
…Она не слышала. Она лежала на полу, сильно ударившись о плиты затылком — не помогли и ветви, и сухие цветы на узорчатых камнях, и изо рта ее кривой полосой протянулась струйка крови. Руки ее, намертво стиснувшие голову возлюбленного, черты которого так страшно и насмешливо исказила смерть, были как руки старухи.
Раймон посмотрел сверху вниз на упавшую жену и подумал, что она, наверное, умрет. Покончит с собою, например, или просто теперь не встанет. Наклонился и хотел поднять ее, но не стал. Только высвободил из рук Гийомову голову и спрятал ее обратно в мешок. Следы надлежало замести. Все-таки не годится убивать своих вассалов, дворян, без суда и следствия. Даже изменников. Даже изменников.
На Серемонда, как ни странно, не умерла. Она несколько дней пролежала в постели, не в силах принять какой-либо пищи; и больше она уже никогда не смеялась. За время болезни ее ни разу не навестил муж, но она этого и не заметила. Зато заходил рыцарь Элиас де Серданьи, который вышел от нее белее полотна, с глазами, смотрящими в разные стороны, и той же ночью быстро ускакал из замка Кастель в неуказанном направлении, а Серемонда осталась лежать — такая же серовато-бледная, спокойная и неприкаянная. Даже сказанные ей злые слова («Это ты его погубила… На тебе его кровь, ведьма, ведьма…») не изменили, не могли изменить ничего. Весь смысл ее жизни теперь сосредоточился внизу живота, где, как казалось ей, напряженно слушающей свое тело, словно бы собирались живые пузырьки тепла.
Через пять дней из Перпиньяна прибыл гонец с приказом от графа Руссильонского. Граф приглашал Раймона де Кастель-Руссильон явиться на суд не позже дня святого Архангела Михаила, в противном же случае вассальная его клятва будет считаться нарушенной, а земли изменника перейдут к даровавшему их сеньору. Собрав побольше денег, каменно-спокойный Раймон отправился в Перпиньян, и свита его была на этот раз малой. Не как в последний раз, когда они ездили вместе с Гийомом. Раймон уехал и пропал там надолго, и те рыцари, что вернулись уже в конце октября, оповестили госпожу, что на суде оказался и вершил его сам арагонский король. А от дона Педро, по прозвищу Католик, убийце трубадуров добра ждать не приходится, так что непонятно — может быть, Раймон не только свободы, но и прав на замки лишится.
Серемонда выслушала, молча кивнула, улыбнулась впервые — сама себе. Живот ее — теперь, когда она перед сном смотрела на себя, обнаженную, было уже ясно видно — и в самом деле слегка округлился, и то, что происходило внутри нее, казалось куда более важным, чем власть или месть. Она носила ребенка, теперь-то уж точно понятно, и это был ребенок Гийома, и она хотела только одного — дать ему жизнь, а все остальное неважно.
Однако была на свете и дама, которая умерла из-за эн Гийома. Даму эту звали Агнесса; она выслушала привезенные из Кастель вести с выражением лица серьезным и строгим, кивнула, прошла несколько шагов по высокой внутренней галерее с непомерно прямой спиною, а потом перегнулась через перила балкона, словно силясь что-то разглядеть на мощеном внутреннем дворе — и бросилась вниз рывком, так стремительно, что ни гонец, ни потрясенный горестной вестью муж не успели ее удержать. Она разбилась насмерть, и хорошо, что смерть ее совсем не принесла мучений — судя по всему, она умерла сразу, ударившись о камни черноволосой головой. Платье на ней в тот день было балдахиновое, пурпурное, кровь на нем стала заметна не сразу — только на голове, на половине желто-бледного (так всегда бледнеют смуглые люди — в желтизну) лица. На похоронах голову ей прикрыли белой тканью — кому охота смотреть на разбитый череп?.. И так немало пришлось уговаривать капеллана, убеждая его, что это несчастливая случайность, а не самоубийство.
Потом все равно болтали много про могилу доны Агнессы, говорили, что из нее растут бесовские какие-то алые розы, которые кровоточат, а также что была она ведьма, и закопали с нею не то голову, не то сердце рыцаря, из которого хотела она сварить волшебное зелье, чтобы научиться летать… Видно, не научилась.
…В июне следующего, тысяча двести первого Анно Домини донна Серемонда родила наконец своего сына. Родила, крестила Гийомом и отправила на воспитание своей старухе матери, Марии де Пейралада — суд над Раймоном затянулся, половину замков у него за время отсутствия уже отобрали ретивые соседи, в том числе и овдовевший Робер де Тараскон, но замок Кастель еще держался, и Раймона можно было ожидать в любое время. Нашлись у него и верные рыцари, которые собирали деньги, искали знакомых судейских, даже в Тулузу ездили, поминая тулузскому графу некие совместные давние подвиги и прося заступничества… Тулузский граф, будучи в дружбе и в близком родстве с королем Педро, замолвил за беднягу барона словечко — и тот, как и предвидела его супруга, ближе к зиме вернулся наконец домой. Это был уже не тот человек — говорят, тюрьма ломает и самых сильных; новый Раймон стал тихий, седой и совсем-совсем старый, а кроме того, за время пребывания в неволе какие-то ловкачи проповедники умудрились обратить его в свою еретическую веру. Должно быть, немало ночей провел барон Раймон наедине с бледным человеком, что уцепился за эту Церковь Духовную, как утопающий — за крапивный стебель; и в замок Кастель-Руссильон зачастили изможденные люди в черных одеждах, толкующие Библию на провансальском и желающие всем благословенным доброй кончины. Серемонде же было все равно. Сердце ее находилось далеко отсюда, в доме ее матушки, и бегало ее светловолосое сердце по бывшей ее комнате, дралось под столом с собаками из-за косточки и громко плакало, когда кормилица отвешивала ему шлепка.
И только иногда снились ему — всплеском — алые розы, или алая кровь цветом как розы, и вздрагивал он, не по-детски затихая, когда заезжий жонглер запевал о том, что короток день, и ночь длинна, но надежда мне все ж видна, или, подымая к небесам грязноватый палец, заявлял торжественно: «А сейчас, благородные господа, спою я вам песню злодейски зарезанного за любовь трубадура, которую написал он за день до своей смерти…»
Они не должны ничего помнить. Таков закон.
Зато теперь все на своих местах…
Только когда эн Раймон умирал, когда было ему шестьдесят три года, дама Серемонда послала людей, чтобы привезти к ней ее сердце. Было Гийому де Кастель тогда почти что семь, самый возраст, чтобы отдавать мальчика в пажи какому-нибудь знатному эну, может, даже королю. И получился он хрупким, но ловким и быстрым, светловолосым, как ангел, и с голосом красивым и звонким, подходящим для пения песен… Если только голос не сломается за время отрочества.
…У ложа эн Раймона уже стояли двое. Тот, что старше — худой, как деревянная статуя, с сухим, длинным лицом, с черным капюшоном, откинутым на спину, простер желтоватую жилистую руку на баронов покрытый предсмертный испариной лоб. Раймон лежал, вытянувшись под белым предсмертным покровом, как мертвый; только запавшие его глаза слегка дрожали под тяжелыми сомкнутыми веками — кажется, умирающий рыцарь плакал. В спальне его с маленьким витражным оконцем и в самые яркие дни было темно, но сейчас горели и сильно пахли жиром свечи, множество свечей, в канделябрах, в руках у коленопреклоненных рыцарей, везде, везде…
Когда Серемонда вошла, держа руки на плечах мальчика, старший из черных людей не шелохнулся. Только второй, тот, что казался совсем молодым, темноволосый, с яркими, сумасшедшими глазами (Господи, какие же они все худые и сумасшедшие…) быстро скользнул взглядом по вошедшим и снова опустил лицо.
Гийом поднял голову, вопросительно взглянул на мать. На мочке мягкого, круглого уха у него чернела крупная родинка. Плечико его чуть дернулось под ее рукою, она одним взглядом ответила — «да». Мальчик легко опустился на колени, глядя прямо перед собою; Серемонда, помедлив не более мига — вслед за ним, перед Госпожой Смертью все рАвно почтительны… А старый катарский священник все читал, и черная книжка в его руке источала слова, произносимые мягким, уводящим внутрь говорящегося голосом…