Гийом ему и в самом деле нравился. Да он всем нравился — радостный, учтивый, обладавший тем счастливым, легким характером, который позволяет видеть друзей во всех на свете, а также без боли и расставаться с кем угодно. Наверно, подобных парней называют легкомысленными — и жизнь у них тоже получается легкая, светлая, пей себе свет да дари его другим… Однако вот как раз легкомысленным-то Гийома и не назовешь — мысли у него случались очень разные, и легкие, и тяжелые, для стихов о чем только думать не приходится, — и дружить он тоже мог очень пылко — иначе они с Элиасом, вечным одиночкою, не называли б друг друга «Лучше-Всех». Элиас был из тех, кто наблюдал карьеру Гийома с самого начала, и он же радовался более самого своего друга, когда под Толосой оруженосец так ловко дрался с погаными маврами, что сразу после битвы сеньор посвятил его в рыцари. А теперь — конечно же, жалко, когда такой храбрый и хороший парень ни за грош пропадает. И из-за чего?!.. Из-за пары агатовых женских глаз! Из-за дамы на пять лет старше его, хитрой соблазнительницы и интриганки — из-за представительницы порочного племени женщин, которых ради спасения души вообще следовало бы избегать — по крайней мере, так говорят все дельные проповедники обеих церквей, и нашей, и еретической…
…- Женщина есть сосуд греха.
— А эн Элиас де Серданьи есть сосуд глупости.
— Эх, Гийом… Скажи, тебе нравится болтаться в петле? Или тебе больше по душе просто стрелу в спину получить… на охоте, например?
— Слушай, проповедник… Ты говори по делу. Мои предпочтения в смертях, а так же в вине, в поэзии и прочем мы как-нибудь потом обсудим, идет?
— Зарубил бы я тебя, да жалко… Люблю ведь дурака.
— Да что вы говорите, благородный эн. Может, все-таки попробуете?..
— Ну ладно, ладно, не злись… Я ж тебе друг. От меня, например, никто ничего не узнает. Если бы у тебя все и так на лбу не было написано…
…Гийом де Кабестань, рыцарь, был красивым и радостным небольшим юношей восемнадцати лет. Он любил петь, и охотиться тоже любил, на войне сражался только один раз — и сражаться не любил, пожалуй, потому что это все-таки страшно; но тренироваться с оружием и драться на турнирах он любил, независимо от того, побеждал он или нет. Еще он любил пить с друзьями, и скакать галопом, и танцевать тоже любил, и путешествовать, смотреть новые места и замки… Еще любил лето, закаты, собак, лошадей, музыку, соколов, книги (особенно стихи), новые знакомства, звезды, праздничные мессы, особенно у бенедиктинцев (любил слушать хорал), красивое убранство церквей (чтобы золота побольше), жареную оленину, розы (белые, да и красные тоже, и маки), замок Кастель-Руссильон, барона Раймона, еще любил смеяться — даже пусть и над не очень-то приличными историями… О, ему многое нравилось. Говоря короче, он все любил делать: любил жить, потому что жизнь — необычайно интересное приключение.
Тип лица его очень трудно описать — одно из тех лиц, что хороши именно в своей мимике, освещенные внутренним пламенем чистого интереса и любви к миру, вырывающимся из широких глаз. Эти самые Гийомовы широкие глаза были орехово-карие, а может, и зеленоватые, впрочем, при определенном освещении они казались совсем желтыми, так что мы не будем говорить о их цвете. Вот цвет волос — это более просто: Гийом был светло-русый, с волосами прямыми, яркими и блестящими, мягкими, как шелк — что есть признак доброго и легкого нрава. Стригся он обычно до плеч, а спереди оставлял коротенькую челку. Борода у него только-только начала расти в прошлом году, и всякие ее поползновения вырасти Гийомом тут же пресекались. Уж больно она получалась несерьезная — так, пух какой-то, навроде цыплячьего; короче, недостойная рыцаря растительность. До чего же трудно, все-таки, описывать настоящего живого человека!.. Но, чтобы покончить с этим поскорее, надобно добавить к картинке, что у Гийома были темно-русые, тоненькие брови, черные, длинные, как у девушки, ресницы, кожа, совершенно неспособная загореть — только обгореть докрасна и потом слезать белой шелухою, — и очень хороший смех, и манера в минуты озарений хлопать себя по затылку и восклицать — «Хо!», или «Ха!», или «Хау!» — какой-то вроде этого непонятный звук. Еще у него были длинные, ловкие и тонкие пальцы, и этими пальцами он умел водить смычком роты, и перебирать дырочки на флейте, и… Впрочем, самым любимым его инструментом оставалась маленькая, очень старая арфа, которую ему подарила мадонна Санча, самая его добрая и, если можно так выразиться, долгая покровительница. Конечно же, Гийом жутко огорчался, даже немножко плакал, когда барон Раймон де Кастель Руссильонский развелся наконец с нею, со своей старой, бесплодной и нелюбимой женой, и отдал ее, тихую, бледную и улыбчивую, в какой-то знаменитый арагонский монастырь. Кажется, святой Цецилии.
А может, она и сама туда ушла. После жизни с Раймоном и не такого захочется…
— Так вот, Гийом… О чем это я? А, о том, что все по тебя всё знают.
— Как… все?.. И… что именно?
— Ну, все, кто не слепой. По крайней мере, многие. Извини, дружок, но что можно подумать о парне, который смотрит на даму кроличьими глазками, а она ему говорит — спойте-ка мне что-нибудь новенькое, эн Гийом, только разве что «миленький» не прибавляет, а он ей улыбается так, что углы рта едва на затылке не сходятся, и поет какую-нибудь муру вроде «Лишь вы одна — похвал моих предмет, моей любви нежней и слаще нет»?
— «Верней и глубже нет», — поправил Гийом почти машинально; он покусывал губу, преисполнясь тревожной сосредоточенности — чувства, посещавшего его ветреную голову крайне редко.
— Ну, глубже так глубже, все одно тебе пропадать. А кто не далее чем вчера, когда мы после большого пира пили в малом зале, поднял кубок за госпожу?.. А кого она обняла в галерее третьего дня, после вечерни?.. А кто ей эту дурацкую красную розу присобачил в венчик, а она так и ходит с ней до сих пор, хотя эту засохшую дребедень выкинуть давно пора?..
— Но я же…
— Что — ты же?.. Да лучше бы ты послал герольда — трубить о твоей, тудыть ее и растудыть, любви по всем площадям Перпиньяна, чем так… Даже врать не умеешь, герой-возлюбленный!
Гийом поднял повинную голову, волосы ярко блестели на солнце. Вид у него сделался до крайности несчастный.
— Так Элиас же, милый мой, я б и рад не врать!.. Я это, на самом деле, ненавижу, врать-то… Только…
— Молчи, — друг согласно закивал. — Тоже мне, правдолюбец нашелся… Ты Раймона знаешь! И я его, сеньора нашего, знаю, и все мы его знаем, и не дай нам Бог его еще как-нибудь узнать. Например, узнать, каков он во гневе. Раймон, старая задница, за свое кровное убьет и не почешется.
— Пусть бы меня — попробовал, — Гийом горделиво вздернул голову, и Элиаса едва ли не физически перекосило: вот ведь идиот, прости Господи! Почему, ну почему Амор этот проклятущий делает из людей столь законченных дураков?..
— Я же рыцарь. Мне собой рисковать не страшно. Я это только из-за нее… — Нее! Вы только послушайте!.. Да у этой дамы зубки, как у ласки. Такой протянешь ладонь — вмиг руки лишишься!..
— Но, но, Лучше-Всех, поосторожней…
— Не будь же ты, наконец, таким слепцом! Она же тебя старше! Она же тебя, черт подери, соблазнила! Тебя Раймон проглотит и не заметит, а эта волчица в два счета выкрутится!..
— Она не волчица, — Гийом опять поднялся, у рук его, скрещенных на груди, слегка побелели костяшки суставов. — И не смей более так говорить. Сейчас же бери свои слова обратно… я не шучу, Элиас.
Элиас посмотрел в его сощуренные глаза. Сейчас они, кажется, были совсем темными, даже не блестели — как две щелочки в каменной стене. Элиас посмотрел в них несколько мгновений — и вздохнул, опуская черную кудлатую голову.
— Ну… Ладно. Беру.
…Дама, о которой шла речь, звалась Серемонда. Некогда — Серемонда де Пейралада, а ныне — донна де Кастель-Руссильон, вторая жена барона Раймона. Сейчас, в самом конце уходящего яркого и тревожного века, шел второй год ее замужества и двадцать третий год ее жизни.