— А вы знаете, жена, какая умора… Я вам не рассказывал?.. Робер-то наш — рогоносец!..

— Да?..

— Точно вам говорю. И знаете, кто постарался его, хе-хе, такой… короной увенчать?.. Как ваш де Ветнадорн пишет — «Короной о двух рогах»?.. Наш Гийом. Ловкий мальчик…

— Как?! — вскричала она, будто человек, которому всадили в сердце нож, но Раймон был так занят поисками у рубашки рукавов и собственными довольными думами, что крика отчаяния не заметил.

— Ну да, наш добрый трубадур из Кабестани, не без моей помощи, конечно… Рассказал мне все, я ему и устроил… хм… свидание. Молодец, мальчишка, своего не упустил!.. Всю ночь напролет развлекался, только на рассвете от своей милой уполз… Вот умора-то!.. А Робер, дубина, напился и всю ночь храпел в своей кровати, пока его женушка нашего малыша утешала…

Серемонда издала какой-то замороженный звук, словно ее душили. Супруг на прощание потрепал ее по плечу (она даже не заметила) и ушел, посмеиваясь и припоминая, как все получилось презабавно, а она осталась лежать на спине, холодная, как собственная надгробная статуя, и до утра прошла все стадии умирания — от помыслов о самоубийстве до слабых слез и желания страшно отомстить.

…Все это надлежало сейчас забыть. И забыть навеки — не только произошедшее, но и то, что ей двадцать четыре года, и что она страшно боится опять остаться одна… Одиночества боятся только те, кто познал, что бывает и иначе; в городе лжи задыхаются те, кто видел и любовь… Был только один способ забыть — только сначала задвинуть засов, а потом — скорее отгородиться от мира, и пусть ждут сколько хотят домашние работницы свою госпожу, чтобы под ее присмотром приниматься за шитье; и пусть сколько угодно околачиваются у ворот нищие и калеки, ожидая еженедельной милостыни из рук хозяйки замка, а с ними и пара-другая пилигримов, увешанных ракушками с берегов Святого Иакова… Все они подождут.

И уже в слезах радости она вспомнила — золотая радость, прочертившая полосу, как падающая звезда, золотая радость, в которой она еще не была уверена, хрупкая, но единственная на свете — и хотела сказать Гийому. Потом решила не говорить. Потом опять захотела сказать… Теплый огонь тлел внутри нее, и кажется, это все же была правда. Хотя об этом до срока говорить нехорошо, мало ли, какие демоны подслушают… Франки говорят — «суеверен, как испанец»; это они, наверное, насмотрелись на дам вроде каталонки Серемонды.

Но все-таки она решилась, наконец, сказать; да не успела — помешал громкий стук в дверь.

…Они отдернулись друг от друга, как безумные; сколько раз бессовестно испытывали судьбу — на этот раз, кажется, она им отомстит за все… Быстро, не сговариваясь, поправляли друг на друге одежду; Серемонда, раскрасневшаяся, дрожащими руками что-то поправляла на Гийоме, он, часто дыша, разглаживал складки на ее платье. Наконец, переглянувшись, как бедные Тристан и Изольда, глазами почти без зрачков, беззвучно — спросил — ответила… Стук повторился, еще более настойчивый, и Гийом пошел открывать.

Серемонда уже сидела с вышиваньем, не поднимая глаз, стараясь попасть в узор иголкою; но на вырвавшийся у Гийома возглас облегчения подняла голову — и блаженно закрыла глаза.

— Элиас… Ч-черт бы тебя побрал… Господи Боже ты мой…

Друг окинул быстрым взглядом комнату, пробежал неодобряющими глазами по Серемонде, все до малости про этих двоих понял и рывком выволок приятеля за дверь.

— Доиграешься с огнем, башка твоя деревянная… Решил, раз Раймон тебя теперь любит, так можно вообще хоть на городской площади с ней миловаться?..

— С каких это пор ты за мной шпионишь, а?.. И вообще…

— С тех пор, как я твой друг. И благодари Бога, что я успел первый. Вон, смотри!

И впрямь, это был барон; он подымался по лестнице, весь сияя навстречу другу яркой улыбкою — той самой, при виде которой обычно у Гийома кружилась голова от тоскливой любви, потому что заполнялась та ниша, что у молодых людей называется — «отец», та ниша, из которой ушел человек, бивший его мать собачьей плетью, смеявшийся, как демон, и отдавший его в монастырь…

— А, Гийом, вот вы где!.. А у меня есть для вас кое-что. Пойдемте, покажу.

— Да, мессен, — страстно, как никогда, желая умереть, Гийом пошел следом за своим сеньором, и Элиас, милый друг, посмотрел ему вслед с безнадежной любовью и тревогой. На этот раз-то он успел. На этот раз…

«Кое-что» оказалось ястребом. Небольшой, ладненький, линявший раз пять, не более, он восседал на перчатке сокольника и терзал красное, кровоточащее птичье крылышко, которое егерь держал другой рукой, поцокивая языком от восхищенья.

— Хорош, красавец, а? — Раймон горделиво потрепал злую птицу по спинке одним пальцем, а та, не будь дура, быстро, как змея, развернулась, щелкнула клювом. — Вот ты какой, зло-ой, ишь, кусается!.. И натаскан, говорят, хорошо. Испытать не хочешь?..

— Это что, мне… мессен? — Гийом широко распахнул глаза, и сеньор его с удовольствием отметил — раскраснелся. Должно быть, от радости. Еще бы, хорошая птица, дорогой подарок.

— Ну да, тебе. За… отвагу, Гийом, — Раймон радостно рассмеялся, и честный егерь тоже ощерился в подражание господину, хотя знать не знал, о чем это идет речь. — Собирайся, надо его попробовать. Давно я с тобою вдвоем не охотился! — он подчеркнул слово «охотился», и Гийома продрал по спине невыносимый стыд. Лучше бы он меня убил, подумал он, прикрывая глаза. Да что угодно лучше. Это же какой-то ад. И что, в этом аду я отныне должен жить?.. Да?

(Да, Гийом, честно и спокойно отвечал его разум. Именно так. А знаешь, кто этот ад сам для себя соделал? А помнишь, когда?..)

…Почему у солнца — такой черный свет?..

…Но надежда мне все ж видна
В дальней и злой любви моей…
В дальней и злой…
Злой…

…Пейре Овернский. Почему привязалось это стихотворение?.. Откуда?..

Гийом слегка встряхнул перчаткой, на которой в монашеском своем клобучке хохлился новый подаренный ястреб. Раймон ехал рядом — здесь лесная дорога слегка расширялась; он сокола не взял — не хотел, думал только испытывать Гийомова, смотреть и радоваться тому, как друг наслаждается его подарком. Птица набила уже немало дичи, в охотничьей сумке у Гийомовой луки потряхивало несколько уток и довольно увесистый заяц. Торговец не обманул, ястреб оказался прекрасный, это стало видно с первого же мига его полета — как он яростно взмыл, рассекая звенящий воздух, и как камнем, смертелен и точен, как арбалетная стрела, пал на жертву, и закружились, мягко полетели вниз бурые окровавленные перья… Гийом следил полет птицы, приложив к глазам ладонь, чтобы не слепило солнце, и ему хотелось разрыдаться. Кто-то сидел с ним рядом на бледном коне и смеялся, и смех его слышал один лишь Гийом — но этот кто-то был дьявол.

…Обратный путь их лежал через вечереющий лес, и путь этот обещал быть недолог. Гийом любил этот участок леса — здесь росло больше всего сосен, а он вообще любил хвою, и сам ее запах, и то, как длинные иглы дробят собою солнечные лучи… И час пришел самый его любимый — осень медленно вступала в свои права, и солнце уже стало оранжево-розоватым ранее, чем обычно, и прохлада ложилась на плечи ласковым плащом — поверх Гийомовой охотничьей зеленой одежды с длинным капюшоном, тем, что оторочен мехом золотой белки… Конь ступал медленно, и Гийом еще никогда не был так отчаянно несчастлив. И все из-за медленного спутника, улыбавшегося на бледном коне, из-за того, что Гийом окончательно понял — более ему не стать человеком.

«Хорошо, — сказал бледный. — Хорошо, мой слуга.»

«Я не хотел так…Не хотел тебя…»

«Да ладно, брось. Все отлично. Видишь, я улыбаюсь тебе.»

«Нет!»

— …отлично бьет…

— А?.. Эн Раймон, вы… что-то сказали?..

— Ну да. И зайцев, говорю, отлично бьет, верно, сынок?..

…Это слово. Гийом посмотрел еще раз на своего сеньора, на человека на черном коне, с черными глазами, а волосы — нет… Уже не черные. Пегая седина. Эн Раймон улыбнулся, и улыбка против солнца проложила глубокую тень по обе стороны лица, две вертикальные морщины, следы усталости… пятидесяти трех лет… горечи… любви. Да будь ты проклят, эн Гийом, да будь ты проклят.